Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье Страница 66
Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье читать онлайн бесплатно
Но вернемся к суду. Никогда не забуду, с каким ужасом и отвращением я смотрел, как после заседания обвинитель и защитник сошлись и вместе смеялись. Я представить себе не мог, что такое возможно, и до сих пор не понимаю этого. В ваше оправдание я могу сказать, что, когда покидал зал суда с книжками под мышкой, прочитал на вашем лице сожаление. Как мне тогда хотелось, чтобы оно было искренним, сожаление о том, что за несчастной осужденной захлопнулась тяжелая дверь в камеру и безжалостно повернулся в замке ключ!
Я ее никогда не забуду, эту воровку. Много лет спустя я наблюдал в универмаге за другой воровкой, молодой женщиной умопомрачительной красоты, которая ловко заставляла исчезать в карманах манто одни лишь блестящие побрякушки. В полном замешательстве из-за своих приятных ощущений от происходящего, я следовал за ней в ее отважном набеге по всем этажам. И только постепенно до меня дошло, что в этой женщине я вижу мстительницу за ту воровку, которую отправили в тюрьму. Когда я увидел, что к ней крадущимся шагом приближается мужчина, я поспешил к ней и шепнул: «Cuidado!». [88] Ее присутствие духа лишило меня дара речи. «Vem, amor», [89] — нежно проворковала она и склонила головку мне на плечо. Когда мы вышли на улицу, она пристально посмотрела на меня, и теперь ее взгляд был испуганным в противоречие с непринужденным и хладнокровным действием.
— Почему? — Ветер взъерошил ее роскошную гриву, и прядь волос закрыла ее глаза. Я убрал прядь со лба.
— Это долгая история, — сказал я. — Но если короче, мне нравятся воровки. Особенно если я знаю, как их зовут.
Она вытянула губы и на мгновение задумалась.
— Диамантина Эсмералда Эрмелинда.
Она улыбнулась, одарила меня поцелуем в губы и исчезла за углом. За обедом я сидел напротив вас с чувством триумфа и милости победителя. В этот момент все воровки мира насмехались над всеми в мире кодексами.
Ваши кодексы. Сколько себя помню, тяжелые одинаковые тома в черной коже внушали мне почтение, благоговейное почтение. Это были книги, не похожие на другие, а то, что в них было напечатано, имело совсем другой ранг и достоинство. Они так далеки от всего обыденного, что мне было странно видеть в них португальские слова, пусть и громоздкие, вычурные, витиеватые — мне казалось, они придуманы под другой, холодной звездой. Их необычность и чуждость еще больше определял острый запах пыли, идущий от полки, он навевал мне туманную мысль, что этот запах принадлежит самой сущности этих книг, что никто никогда не снимал их с полки, и величавый смысл содержания помнят только они.
Много позже, когда я начал понимать, в чем заключается произвол диктатуры, я иногда видел перед собой эти нечитанные своды законов из моего детства, и тогда в своем воображении я бросал вам ребяческий упрек, что вы не сняли их с полки и не швырнули в лицо салазаровским прихвостням.
Вы никогда не запрещали мне брать эти книги, нет, не вы — сами эти тяжелые величественные тома с драконовской жесткостью налагали запрет даже прикоснуться к ним. Как часто еще мальчишкой я прокрадывался в твой кабинет и с замиранием сердца боролся с искушением взять в руки один из них и хотя бы бросить взгляд на «священное писание»! Мне было десять, когда я, наконец, совершил это. Я пробирался на цыпочках, беспрестанно озираясь, как бы меня не застали на месте преступления, но мне было важно понять таинство вашей профессии и узнать, какой ты там, в чужом мире, вне круга семьи. И каким же разочарованием было увидеть, что тяжеловесный канцелярский язык, царивший под тиснеными переплетами, не таил в себе никакого откровения, ничего, что могло бы привести в такой желанный и пугающий трепет.
Тогда, после слушания дела воровки, прежде чем вы поднялись, наши взгляды встретились. По крайней мере, мне так показалось. Я надеялся, надеялся долгими неделями, что вы заведете об этом разговор. В конце концов надежда поблекла и превратилась в разочарование, которое в свою очередь померкло и перешло в чуть ли не возмущение и гнев: значит, вы меня считаете слишком малым для разговора, слишком глупым? Но это совсем не отвечало тому, что вы от меня постоянно требовали и чего, естественно, ожидали! Может быть, вам было неприятно, что сын увидел вас в судейском одеянии? Но у меня никогда не возникало ощущения, что вы стесняетесь своей профессии! Или вас охватил страх, когда вы увидели сомнение на моем лице? Я всегда буду сомневаться, я уже сомневался, когда был совсем ребенком, — тут вы меня хорошо знаете, по крайней мере надеюсь, что знаете. Следовательно, это была робость — слабость, в которой я вас никогда бы не заподозрил!
А я? Почему я сам не заговорил с вами? Ответ элементарно прост: потребовать от вас объяснений — это нечто немыслимое, чего совершенно недопустимо делать. Это разрушило бы все устройство, всю иерархию нашей семьи. Этого не просто нельзя делать, об этом нельзя даже помыслить. Вместо этого я наложил друг на друга обе картинки: знакомого, домашнего отца, властителя безмолвия; и человека в мантии, с размеренным красноречием, пересыпанным формальностями и звучным, неподкупным голосом вещающего в зале суда, в зале, где голоса раздаются так, что пробивает озноб. И когда я заново пробегаю по этим умственным экзерцициям, меня пугает то, что тут нет противоречия, которое могло бы принести утешение, нет, создается единый образ, отлитый из одного куска. Это напрягает, отец, что все соединилось, как в бронзе. И если мне становится совсем нестерпимо, когда вы вырастаете во мне, как монолитный монумент, я прибегаю к помощи мысли, которую обычно себе запрещаю, поскольку она оскверняет святыню нашей близости: я думаю о том, что ты, как все, должен время от времени обнимать маму.
Почему ты стал судьей, папа, а не адвокатом? Почему ты встал на сторону карающих? «Судьи тоже нужны», — сказал бы ты мне, и я знаю, что возразить на это нечего. По почему именно мой отец должен быть одним из них?
До сих пор это было письмо к живому отцу, письмо, написанное студентом Праду из Коимбры. Можно легко себе представить, что оно было начато сразу по возвращении. На следующем листе уже сменились чернила и изменился почерк. Он стал более уверенным, свободным и беглым, будто отточенным рутинными врачебными записями. По глагольным формам было понятно, что писалось оно уже после смерти судьи.
Грегориус подсчитал: между окончанием университета и смертью отца лежали десять лет. Неужели безмолвный разговор с отцом застопорился так надолго? В глубинах восприятия десять лет могли пролететь, как секунда, никто не знал этого лучше Праду.
Неужели сыну надо было дождаться смерти отца, чтобы продолжить письмо? По окончании учебы Праду вернулся в Лиссабон и работал в неврологической клинике — это Грегориус знал от Мелоди.
«Мне тогда было девять, и я радовалась, что он снова здесь. Сегодня я бы сказала, что это было ошибкой, — рассказывала Мелоди. — Но он всегда тосковал по Лиссабону, тосковал по дому. Стоило ему уехать, как он уже хотел обратно. В нем странным образом сочетались эта любовь к железным дорогам и тоска по дому. Он всегда был полон противоречий, мой старший ослепительный брат. В нем жил неистребимый путешественник с тягой к дальним странствиям, его завораживала транссибирская магистраль, «Владивосток» — было священным словом в его устах. А рядом в нем уживался другой, с этой мучительной ностальгией. «Это как жажда, — говорил он. — Когда на меня нападает тоска по дому, то она становится нестерпимой. Наверное, я хочу знать все пути и перепутья дорог, чтобы в любое время мог вернуться. В Сибири я бы этой жажды не вынес. Представь себе: стук колес дни и ночи напролет, и с каждым стуком я все дальше уношусь от Лиссабона, дальше и дальше».
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Comments