Страстотерпицы - Валентина Сидоренко Страница 39
Страстотерпицы - Валентина Сидоренко читать онлайн бесплатно
«Дьяволово солнце, – подумал вдруг Эдуард Аркадьевич и быстро перекрестился. – Точно оно, – додумывал он, быстро отходя от окна, – подменное… Настоящее-то все видать до края. А это – от сих до сих…»
Он походил по дому в поисках теплого тряпья. Нашел старое махровое полотенце, обмотал колено. Потом надел ватную безрукавку, смастеренную Иваном, обмотал давно валявшейся на полу наволочкой голову, на наволочку натянул вязаную шапочку, которую Иван звал «пидоркой», и лег. От тряпок тепла не стало, но спать все же захотелось. «Хоть бы ты приснилась мне, – сказал он мысленно. – Пора! Пора… Осень на исходе!»
Она снилась ему чаще осенью. Может, потому, что он думал, что она умерла. А осенью воздух истончается, рассуждал он, потому и синеют реки, и душам легче возвращаться в сны живых. Это было его собственное открытие, и он им гордился про себя.
И она приснилась ему к утру. Как всегда, чуть изменившаяся, еще больше похожая на его мать. В жизни они были совсем разными, но в снах как бы срастались.
– Как надоел ты мне, – сказала она ему с досадой, облизывая острым кончиком языка капризную свою верхнюю губку. – Когда ты только от меня отвяжешься!
Потом она прошла по странному темному полу, которого он не знал в своей жизни, достала из шкапчика сковородку, поставила ее на стол и разбила в нее яйцо. «Яйца, – подумал он во сне, – явится!» И заволновался, просыпаясь. И тут же усилием воли вернулся в сон и увидал, как она смотрит в окно, утирая о бока юркие свои ладошки, переворачивая их утицами то с тыла, то с ладошки. Это ее жест, от которого он долго отучал ее, но не отучил. Оттого бока ее одежды всегда были размытыми и застиранными. Он волновался во сне, ожидая поворота ее головы, когда он наконец вновь увидит ее лицо и глаза, и выражение той радости, с которой она иногда встречала его. И она оборачивалась, изменяясь лицом, как часто бывает во сне. У нее по-лисьи остро и вперед вытягивались и нос и подбородок. В ней и при жизни-то было что-то юркое, лисье, изворотливое…
– Надоел, – брезгливо повторила она. – Таскаешься за мной… по всей жизни. Хватит уже…
– Неправда-а-а! – с натугой и волнением крикнул он, чувствуя боль в сердце, и от этой боли проснулся.
Некоторое время он лежал не шевелясь и глядя в потолок. «Почему я не сказал ей главного? – подумал он. Побелка потолка пузырилась и отваливалась серым крошевом. – А что главное, что?!. То, что жизни не было! Ни с нею, ни без нее?!»
Крошка известки попала ему в глаз, и он вскочил, сел, отчаянно промаргиваясь и растирая кулаком глаз, до боли. Тут он увидел крысу, волочившую на спине тряпицу со стола.
– Клепа, курва! – крикнул он и кинулся за нею.
Крыса юркнула в свою дыру в углу, забив ее тряпицею. Эдуард Аркадьевич кинул ей вслед свою «пидорку» и застонал от боли в ноге. Стрельнуло так, что стоял с минуту столпом. Потом осторожно вернулся на свою лежанку и сел, тупо глядя на грязный холодный пол.
– Ты всегда приносишь мне несчастья, – сказал он женщине во сне. – Всегда!
В окно плескался жиденький, как спитой чай, сиротливый октябрьский рассвет. Уже били первые утренники. Облезлую шерстку поздней травы выбеливала нежилая, как известь, крупка инея. Дыхание парило, и сырой холод проникал сквозь одежду. Эдуард Аркадьевич передернул плечами и встал. Хошь не хошь, а скакать нужно. Двигаться. Ведь и помрешь на холоде. Он тоскливо глянул на окно, где под сирым ветром трепетал на березке остатний жестяной лист.
– Это все из-за тебя. Ты, ты виновата, – сказал в пустоту, нагнулся за своей тростью и вышел на улицу. Все было серо, стыло, мертвенно. Земля каменела под ветром, и от промозглости у него немедля повело ногу. Эдуард Аркадьевич уныло оглядел двор в поисках полена, потом остановил глаза на сухом лиственном стояке, подпиравшем прясла ограды.
– А, все одно уеду, – решил он, – завтра!
Столбик подгнивал уже у земли, но все еще был крепкий, рубился со звоном, как железо, горел жарко, и плита раскалилась до малины и искрила. Сразу потеплело в доме. Вода вскипела, и Эдуард Аркадьевич выпил два стакана кипятка, поминая вчерашний сухарь. Картошек он сварил себе семь. На весь день. Три съел сразу, потом посомневался и решил:
– А, все одно уеду, – и съел еще две. – Или умру, – добавил он, поднял грязную тряпицу над норою Клепы. – Курва, – сказал он в дырку. – Так-то за мое добро и мне же в ребро… Ско-ти-на!
Нора отозвалась затхлой сыростью. «Забью, – решил он. – Тепло выходит. Хватит… Погуляла, попировала и будет…» Он вспомнил, как в те сытые времена, пижоня перед гостями, он, с барственной снисходительностью перебирая бархатистые еще в те времена тембры своего голоса, провозглашал: «Клеопа, будь!» – и крыса появлялась под визг и умиление душистой, лоснившейся летним жаром и праздностью, сытой-сытой компании, и Эдуард Аркадьевич торжественно скармливал ей остатки сыра – боже мой, сыра! Он и вид забывал сейчас этого божественного кушанья.
– Курва, – еще раз напомнил он крысе, где-то затаившейся в черных глубинах дыры. – Я тебя кормил годами… И не тащил твоего, падла… – он подумал и прикрыл кастрюльку с картошкой старым чугунком.
Утро между тем не дремало. Уже совершилась перемена к свету в дымчатых небесах, и первые прострелы солнца окрасили пошарпанное дерево подоконника ржавым утренним медком. Эдуард Аркадьевич проковылял до порога. В сенях ногу заломило. Он было хотел вернуться, но солнце нежно обдало кожу лица, и он вышел и сел на завалинку, долго и бездумно глядел вдаль на светлеющую синьку неба, туда, куда смотрела она во сне и куда ушла, испугавшись его пробуждения. Она всегда уходила от него. Ускользала из рук. В последнюю их встречу сказала:
– Завтра приду. Жди!
А поезд ее вечером этого дня. Он об этом потом уже узнал. Через много лет.
Вот в такую же осень они встретились. Шестьдесят первого… Боже мой! В самом начале того блаженного десятилетия, в которое он вступал молодым и красивым, как греческий бог. Был он высок и собран, строен. Носил светлую бородку и косыночные галстуки. Их подбирала к его прозрачным соколиным глазам мать. Светлый и густой волос стриг ежиком. В общем, весь авангард шестидесятых – полным набором… Уже выросли из «стиляг» и рок-н-ролла, но подходили к главному в шестидесятых. Тому, о чем Гарик, вожак их плотной сбившейся стайки, загадочно умалчивал. Он вдруг останавливался посреди разговора. И все замолкали. То, о чем умолкал он, таинственно кривя полные губы в бархатистой бородке, было почище узких брюк и кавээновских острот, которыми они наповал сшибали провинциальных девиц, мечтательно дежуривших в городском парке с томиками Блока. Друзья не знали – догадывались по ухмылкам Гарика и жесткому, вдруг остановившемуся взгляду, что грядет. А что грядет? Перемена! Готовится и что он, Гарик, а через него и они – участники этих грядущих и великих событий. Все они – незримые работяги, гномы преисподней, каменщики будущих времен.
Этот Гарик, разъевшийся, с больной от перепоев печенью и глазами, вздутыми, как пупки, сейчас в Израиле. А тогда он был очень даже ничего. Плотный, как бобер, с густым каким-то лицом, кожу аж подсинивало. Как интеллектуал он правил стаей! Умело, ненавязчиво. Иногда Эдику казалось, что Гарик знает все. Это все охватывало тогда только один интерес – диссидентство. Именно этот вкус неприятия близкого щекотал нервы, бодрил дух и окрылял их молодую бойкую компанию. Как их захватывала тайная ночь с рукописью «Архипелага ГУЛАГа» Солженицина! Крепче, чем с женщиной. Этот передаваемый друг другу на ухо, как тюремная морзянка, шепот о «наших победах»… «о наших»… Этот высокий – всему наперекор – вольный ветер бунтарства… И дружба прекрасная, как сон. Плечо к плечу, – так разваливали они этого чудовищного монстра, эту империю зла… Сил было много. Казалось, они бы развалили и весь мир, как об этом мечтал Троцкий, их незримый ангел. Это называлось у них «внутренний реквием». Вот в вихре этих магических противостояний, реквиема и бунта, закодированных посланий от Сахарова и «Б», явилась Лялька. Земная, плотная, с крепкими орешками чуть удлиненных братсковатых глаз, маленькая, сбитенькая, с бойкими локотками и неповторимыми гортанными звуками, которыми она непостижимо образовывала свою обрывистую резкую речь. Кто бы назвал ее красавицей! Ее миловидность – и та небесспорна. А ее ужасные манеры! Эта привычка вытирать ладони о плоские свои бока, сначала тыльной, потом лицевой стороною, и при этом всегда облизывать острым кончиком языка верхнюю приоткрытую, как у зверушки, губку…
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Comments