Пустырь - Анатолий Рясов Страница 22
Пустырь - Анатолий Рясов читать онлайн бесплатно
Когда они вышли из парной, Лукьян был изумлен: бродяга казался куда более изможденным, чем до помывки. Он потянулся, немощно-старчески распялив исхудалые руки, и священник бессознательно сравнил его образ с Иисусом на распятии, но сразу прогнал эту мысль, ужаснувшись собственному богохульству. «Видать, давно душистого пару не вдыхал ты, дружок», – дав бродяге новую одежду, чтобы тот завернул в нее свое чистое тело, Лукьян бросил в печь затхлые лохмотья и понял, что забыл принести новую обувь. Бродяга надел свои разорванные сапоги и вышел в ночь. Шел дождь, лунные лужи дробились дрожащей рябью. Потянувшись, бродяга ударился кулаком о какой-то железный предмет на стене. Он ощупал полукруглую поверхность и, наконец, разглядел в серо-желтом тумане силуэт какого-то странного котла. Его очертания напоминали небольшой колокол, снятый с игрушечного храма, и руки инстинктивно потянулись к болтавшемуся язычку. В надежде услышать звон, он потеребил его, но раздался только скрипучий звук, вслед за которым ему на руку хлынула вода. Он оглянулся и посмотрел на священника, словно пытался услышать от него символ веры этой крохотной Церкви Воды, но прелат безмолвствовал. И тогда бродяга набрал полные ладони серебряной вологи и умылся. Вместе с водой ему в руки пролились иглы: размяклые и не способные уколоть, они тут же попытались вплестись в его бороду, словно признав в ней последний благодатный приют. Но цели достигли лишь немногие, остальные же обреченно рухнули в грязь, влекомые водопадом. И эти выпадавшие из его бороды ржавые иголки, показались Лукьяну знаками, возвращавшими настоящему украденные мгновения, посланниками грядущего безумия. Застыв в каком-то холодном забытьи, священник уставился на странную сцену омовения под дождем. Умывшись, бродяга повернулся спиной к покосившейся стене с рукомойником и с опаской посмотрел вверх, словно намеревался совершить что-то недозволенное. Его повадки вообще пронизывала какая-то нерешительность, наделявшая сомнением буквально каждый жест. И вот он поднял руку и сунул ее в темноту ночи – как в мутную воду. Он царапал пальцами черную пустоту, будто пытался добыть себе щепотку света, его костлявая рука пронзила тьму (со стороны жест удивительно напоминал движения слепого), пальцы судорожно схватили крупицы влажного воздуха. И, наконец, он сжал кулак, как будто поймал какого-то жука-светлячка или крохотную неоновую рыбешку. Когда бродяга разжал пальцы, Лукьян даже заглянул ему через плечо – настолько убедителен был жест ловца. Но в разжатом кулаке обнаружилась только пустота, черный обрывышек ночи. В ладони не было никакого света.
Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?
Как эта перемена настроения и даже внешнего облика была связана с нелепым жестом, с этими впивающимися в темноту пальцами? Бродяга снова оставлял его в неведении, в этом опасном состоянии переполненности незнанием. Лукьян в очередной раз осознал, насколько он был слаб, ничтожен в своей неспособности постичь жалкого одинокого нищего, имевшего бесконечную власть над ним, воплотившуюся в тайне. И неведение притягивало к этой загадке, требовало разрешения. Почему у него возникало желание приписать этому тяжело больному мозгу значительные мысли и глубочайшие прозрения, невообразимые и непостижимые для простого разума? Лукьян снова подумал о каком-то потрясающем опыте, граничащем со святостью, и опять испугался этих мыслей. Бродяге стало ясно, что священник не увидел блестящих игл дождя, которые воткнулись в ладонь, разрезав кожу, и теперь торчали из плоти, сверкая вдетыми в них серебряными нитями, куделью ночной паутины сшивая его тело с влажной темнотой, не заметил он и крови, что текла из разверстых царапин. Дождь шел очень сильный, и кровь смывалась, едва успев выскользнуть из раны. Бродяга понял, что неоновые струи были лучами луны, оплавленный воск которых лился с небесного карниза. Ночь сшивала его с собой. В глазах бродяги поблескивали неприметные слезы.
«На, похлебай-ка щец постных, голодный, небось», – войдя в дом, Лукьян изумился, что впервые за день предложил странному гостю еды и еще больше поразился тому, что бродяга не набросился на суп со звериным остервенением (хотя в измоченной бульоном бороде, конечно, было что-то варварски неприятное; «надо постричь будет», – подумал священник), а довольно долго пытался понять предназначение деревянной ложки, прежде чем отложил ее в сторону и принялся пить прямо из плошки. Пил он медленно, с предельным терпением, священника завораживали однообразные движения кадыка его тощей, торчавшей из-под застиранной рубахи шеи. Лукьян окинул его взглядом, и снова ему бросились в глаза изодранные голенища стоптанных сапог – последних (кроме дорожного мешка) хранилищ его прежнего, дикого запаха. «Э-э, нет, брат, так дело не пойдет. Эту ветошь я сегодня же выкину», – говоря это, священник состригал маленькими ржавыми ножничками свои отросшие ногти. Склонившийся над плошкой темной жижи, гость смотрел на эти расслаивающиеся желтовато-мутные полумесяцы, хаотично прыгавшие в разные стороны из-под ножниц. Они падали на пол, смешиваясь с шелухой от только что погрызаных семечек. Лукьян посмотрел ему в глаза, как отец смотрит на сына, ощущая свое превосходство, но одновременно чувствуя какую-то, пусть мелкую, но таинственную опасность, исходящую от него. Да, этот беспризорный духом по-прежнему молчал, но за безмолвием скрывалось нечто анонимное, нечто безымянное, нечто опасное, нечто, воспринимаемое как препятствие – неразгаданная, подавляющая громада. Лукьян желал дождаться того момента, когда они, наконец, заговорят друг с другом «по-настоящему». Казалось, еще мгновение и достаточно будет протянуть руку, чтобы впитать секретное послание, но всё, что ему доставалось, это знак, указывающий на тайну, какие-то остывающие следы ее побега, а не она сама. Да, бродяга сидел рядом с ним, до его рук легко можно было дотронуться, но одновременно до него нельзя было добраться. И осознание этого было настоящим мучением. Обитель его сознания, несмотря на всю кажущуюся близость, была недосягаема. Этот безобразный человек, этот похожий на тень нищий унижал его тайной. Чтобы как-то успокоиться, Лукьян взял веник и подмел ногти и семечную шелуху.
Нестор лежал в сырости темной комнаты, а потолок и пол каждую секунду сжимались и разжимались, как стенки гигантского сердца, выкачивавшего из сгустившейся темноты целые литры, десятки литров холодной темной жидкости. Воды, не похожей на кровь. Ледяные потоки проливались на его голову, но не приводили в чувство, а наоборот делали меланхолию еще более безысходной. Казалось, что вода вымывала из тела прожитые минуты, не оставляя никакого шанса даже воспоминаниям о них. К тому же сутки сменяли друг друга с такой скоростью, что он не успевал разглядеть их, зафиксировать хотя бы очертания. Сбивчивые мелькания – вот всё, что у него было. События вминались в болотистую почву прошлого, которая ускользала из-под ног и засасывала (или наоборот выплевывала?) его как огромная черная дыра. И не хватило бы никакой фантазии для ее заполнения вымышленными воспоминаниями. Дни налипали друг на друга, склеивались; нет, всё-таки он пытался ощупывать, расслаивать лоскуты прошедшего, но почти не ощущал прикосновения. То ли руки уже онемели и разучились чувствовать, то ли само время окончательно утратило способность к контакту с ним. Возможно, этого контакта и не было. Скорее всего. Во всяком случае, внятных воспоминаний не осталось, их место заняли искаженные призраки, исчезавшие в полупрозрач-ности выдумок, вечно ускользающие, расплывчатые, несуществующие. Оставались только чахлые клочки, мертвые тени, какой-то сумрак идей. Бесконечной чередой противоречивых, не связанных друг с другом образов всё это проплывало мимо него, как палые листья, как мусор, как обрывки старых газет. И каждый из этих клочков отлетал в сторону, лишь только он пытался схватить его. Разум отяжелел, обмотался туманными повязками, но его терзала бессонница, а та обманчивая полудрема, которая обволакивала глаза, на самом деле свидетельствовала о нервном бодрствовании. Он лежал на полу мастерской, как в какой-то вытянутой чаше, в лодке собственного абсурда, плывущей по течению неродившихся мыслей, несуществующих идей, которые никогда не выплеснутся за берега этой затхлой речушки, так похожей на ту, в которой утонула его дочь. Сколько раз смотрел он потом в окно, сколько раз наблюдал за разбуханием и приумножением зеленоватого желе. Он помнил все шевеления темной зыби, которая со временем стала затягиваться тиной, водомерки сменились чешуйницами и лягушками, потом остались только одинокие водные островки, на которых еще билась жизнь, а потом и их покрыл панцирь болотной корки, такой плотный, что только весна оказывалась способна прорвать его прогалинами. Однажды ему пришло в голову, что он в точности помнит все этапы умирания воды. Сначала она помутнела как рассол, потом начала отдавать гнилью, пока, наконец, не затянулась бурой пленкой. Какое нелепое проклятие повисло над ним – вместо взросления собственного ребенка он призван был наблюдать произрастание тины, в которой этот ребенок сгинул. Да, он понимал, что только безумец мог остаться жить прямо около речки после всего, что произошло. Да, они были правы, он остался без ума, в его голове не было даже отблеска внятной идеи. И поскольку ему так и не удалось отловить на задворках собственного сознания хоть одну живую мысль, он решил попытаться достичь полного отсутствия жизни, вырваться из половинчатого сумрака полумертвости. Он лежал, ничего не делая, но совершенно не ощущал блаженства праздности, его ужасало, что процесс угасающего существования означал недостижимость смерти, невозможность конца. А ему хотелось достичь полного отсутствия жизни, но при этом не умирая. Ощутить собственную смерть еще в пределах бытия, еще сохранившим способность что-то ощущать, оставаясь одной ногой внутри сущего. Наблюдать из смерти за тягучестью собственного существования. Это не казалось ему таким уж невоплотимым. Вокруг него по-прежнему ходили молчаливые толпы людей со ржавыми кастрюлями в руках. Их силуэты то и дело проявлялись на негативе пустоты, мутными барельефами проступая сквозь дымку стен. И ему казалось, что им-то как раз удалось достичь блаженства отсутствия, покоя пустыни. Но он знал: у них это вышло лишь потому, что они никогда не существовали, их не было. Вот в чем секрет. Эти люди были материализовавшимся в образе воплощением его неродившихся мыслей. Мыслями, выплеснутыми за борт лодки, а теперь вдруг начавшими претендовать на возвращение. Пиратами, грозившими перевернуть посудину, затопить ее. Потоками ледяной воды. Они то текли так быстро, что он не успевал следить за их ходом, то застывали на месте, и он с трудом ворочал эти ледяные глыбы. Его веки отяжелели. Его разум притих, потускнел, как лампочка карцера. Но не погас. Ему на голову всё так же лилась эта вода (кровь? память? речь?), бесконечным холодным потоком, похожим на утробные соки мироздания. И его всё сильнее засасывало в этот водоворот. Он навсегда заблудился в нескончаемой пустыне воды. Каждое утро он отвязывал от ободранной ветлы свою хилую лодку, поднимал весла и уныло смазывал скрипящие уключины. Река то разливалась грандиозным потоком, разделяясь на тысячи рукавов, то опять собиралась в крохотный, едва живой ручеек, то убыстряла течение, то замедляла его. Иногда ему казалось, что колыбель его чахлого корабля раскачивается над почти обмелевшим руслом. Но уже через мгновенье он осознавал, что никакой лодки не было, он чувствовал себя как изнуренный пловец, который, почти уже добравшись до берега, пытался дотянуться ногами до дна, но это ему не удавалось, потому что дно было ничем, неосязаемой пустошью, в лучшем случае – зыбким илом зарождающегося болота, но всегда – чем-то, не способным предложить никакой твердой почвы, ни малейшего основания, на котором ему удалось бы удержаться. Когда-то ему запало в память древнее поверье, что только боги способны не касаться ногами почвы, только им не нужна никакая опора. И что же, вот теперь он сам перевернул смысл и был лишенным всякого основания жалким, беспомощным богом? Так бывает, когда еще не понял, что под ногами бездна, и, стоит только осознать это, как тут же сорвешься в нее. Ему вспомнились глупые персонажи со старых детских картинок, которые вели себя подобным образом. Но он-то ни на секунду не забывал об отсутствии опоры, и всё равно не падал. Его слова рассыпались вокруг него, плавали окрест лодки как светлячки, как вращавшиеся и застывшие зрачки, уставившиеся из темноты. Они осаждали его тело. Липли к нему холодными пиявками. Раскаленными стружками забивались под ногти. Толпа была неисчислима: неясное множество, бесконечный поток, уходящий к горизонту, словно нескончаемая похоронная процессия. Беспредельная, но несуществующая. И к тому же плохо различимая в вечерних сумерках, вдобавок темноту усугубляло отсутствие окон, и нельзя было с уверенностью определить количество толпящихся людей. Может быть, он преувеличивал, и их было не так уж много. Может быть, половина из них были лишь тенями, которые как верные приспешники плелись позади их тел. Хотя откуда в темноте могли взяться тени? Скорее наоборот – он не видел и малой их части. Они смешивались с темнотой так, что нельзя было с уверенностью различить, где люди, а где беспросветность. Они шли, словно заключенные, выпущенные на свободу в результате какой-то нелепой и нежданной амнистии, брели в беспамятстве освобождения. Он слышал неприятный звук, с которым терлись друг о друга их сухие кости, видневшиеся сквозь тонкую, будто готовую прорваться кожу. И, наконец, шествие прекратилось. Они поставили на пол свои кастрюли и взялись за руки. Они стояли, сплотившись в пустой, бесконечный круг. Огромный, но угрожающий сомкнуться в считанные мгновения. Словно эти существа с блеклыми, полустертыми лицами, на которых тлели точки бесцветных глаз, намеривались насильно принять его в свое жалкое и жуткое братство. Если бы он попытался прорвать хоровод рукосплетений, едва ли они позволили бы ему это. Их было слишком много. Если бы он попробовал, как ребенок проползти между ними на четвереньках, то они тут же присели бы на корточки и продолжали бы смотреть на него тем же пустым, но испытующим взглядом. Это жидкое стекло внутри их глаз нельзя было ни с чем спутать. Да, он был заперт в этом движущемся вовнутрь самого себя круге. Но центром замкнутой неподвижности был он сам, хотя собственно его тело там уже отсутствовало. Кажется, они что-то говорили, но очень тихо, и невозможно было разобрать ни слова. Нельзя было даже с уверенностью утверждать, что они говорили на понятном ему языке, что это бормотание вообще было языком. Иногда ему казалось, что они то и дело произносят его имя. Но не было ясно, обращаются ли они к нему или просто упоминают его в своих разговорах. Или даже не его, а какого-то тезку? Он смотрел на их лица вплотную, но не находил отличий, даже не мог определить, кто перед ним – мужчины, женщины, дети, старики. Чаще ему казалось, что старики, но он не был до конца уверен. А они так тесно сомкнулись вокруг него, что ему уже ничего не оставалось, кроме как стать их сном, кроме как исчезнуть в этой неопределенности. Да может, он и был с самого начала таким же выдуманным образом, как они сами – эти люди с кастрюлями, порождения его кошмара? А вдруг он не мог достичь отсутствия лишь по той причине, что давно достиг его? Может быть, та стена, в которую он уперся лбом, была вовсе не препятствием, а ничем иным как точкой назначения? Но почему тогда он не видел этой стены? Во что он упирался, если стены не было? В хоровод мертвых тел? Тогда может быть, нужно просто подождать, и они сами исчезнут? Они же слишком стары, они не смогут простоять долго. Наверняка очень скоро они разомкнут руки, развалятся, как пролеты негодной изгороди. Да, они рухнут и станут трухой. В любом случае, никак не реагировать – это лучшее решение. Ничего не предпринимать, подождать, посмотреть, что предпримут они. Но только он принял это решение, как вся эта нежить стала тянуть к нему свои худые руки, и, конечно, вовсе не для того, чтобы помочь ему подняться, а чтобы задушить. Его горло стискивали сотни рук, сливавшихся в одну единственную, как ручьи сливаются в океан. Да, все эти спутанные друг с другом, вытянутые руки человечества были одной рукой. Но не божественной, а его собственной. Несложно было догадаться. Глупо было пытаться заинтриговать самого себя. И эта иссохшая рука сдавливала его горло с силой, которой давно уже не обладала для повседневного труда. Нет, он был не один, здесь каждый душил каждого, из последних сил стискивая костлявыми пальцами горло соседа. И он следовал за своими образами, и постепенно сам становился таким же блуждающим, безглазым образом, заброшенным в зыбкое пристанище видимостей. Каждый образ расплывался, поглощаясь соседними видениями, и ни одного из них на самом деле не существовало. Они были равны в своем отсутствии. Нет, он сошел с ума, это же всего-навсего женская рука, которая тянется, чтобы погладить его лицо, чтобы его успокоить, чтобы понять, что его пугает там, во сне. И он гладит эту руку в ответ. Ему, и правда, легче. Или это детская рука? Да, шаловливый палец водит по его векам, намекая на то, что давно пора просыпаться. Папа, ты же обещал, что сегодня встанешь пораньше! Вставай, соня! Он лежал на полу, в сухой (теперь ему так казалось) тишине комнаты. Лежал на полу и не думал вставать. Тогда или сейчас? Днем или ночью? Пьяный или трезвый? Какая разница? Если бы он посмотрел в зеркало, то не обнаружил бы значительных перемен в себе. Они не проявились. Он был ранен, но ничего не знал о состоянии раны: понимая, что она не смертельна, одновременно он осознавал, что рана никогда не сможет зарубцеваться и будет кровоточить до самого конца. Ведь когда-нибудь всё закончится. Когда-нибудь. Где-нибудь. И вдруг (как смешно это вдруг) последний предел сможет стать приделом? Ведь главный шок заключается именно в том, что едва заметный штрих, невнятный призвук отличает явления друг от друга. Но ужасно то, что именно эту мелочь и невозможно уловить. Именно она не дает прекратиться вечному «почти». Но всё же самым невыносимым будет, если предел окажется переделом. Только не это, только не эта подмена. Только не это. Не это! Не это. Задел, удел, что угодно, только не передел. Этого ему больше не вынести. Как, впрочем, и неумелой (и к тому же неуместной) игры корнями. А пока он повис в пустоте, в которой не было даже намека на движение. Но он и не желал ничего другого, кроме неподвижности. Он был в двух шагах от обетованного вакуума. В первые минуты он ощутил странную смесь ужаса и восторга: радости от головокружительной быстроты полета и страха перед беспочвенной, всепоглощающей бездонностью. Но скоро он осознал, что то, что он принимал за полет, было лишь зависанием в невесомости. Однако сам он не мог остановить движения. Неподвижным было всё вокруг, но не он сам. Он же чувствовал себя зависшим над бездной и исступленно машущим руками и ногами, силящимся упасть в отторгавшую его пропасть. Как рыба, плещущаяся в стылом воздухе, растопырив израненные плавники. Жалкая, выпрыгнувшая из аквариума рыбешка. Кроты! Как он завидовал им! Зверьки, которые сумели подчинить пустоту, научились кроить из нее собственные убежища, бегать по ее туннелям, заставлять ее подчиняться. Изноряя землю, они постоянно одерживали над пустотой маленькую победу. И еще они никогда не попадались в расставленные силки и ловушки. Хотя были слепы. Но им не нужно было бремя зрения. Они безнаказанно находили полость прямо внутри пространства и кутались в нее. Вот чего ему никогда не удавалось. Он был кем угодно – рыбой, пауком, летучей мышью – кем-то бьющимся в пустоте, но не принятым ею. Безголосой птицей, неистово трепыхающейся в бесшумном крике. Безъязыким декламатором в огромной, лишенной слушателей аудитории. Беспомощным младенцем, колыбелька которого повисла над пропастью и из стороны в сторону раскачивала его крик. Вопли бились об обтянутые пожухлым рыжим кружевом стенки и угасали. Почти замолкали. А он всё качался, как сиротливый паук, бесцельно ткавший прозрачную нить, напоминавшую не то неотрезанную пуповину, не то цепь колодника, не то бечеву на дыбе. Верхом этой несуразицы стала оторвавшаяся от крюка на потолке веревка. Но даже лежа на полу, он чувствовал себя подвешенным в воздухе, готовился к неминуемому падению, пытался ухватить этот зависший смысл, лишенный всякого фундамента, и потому неощутимый, замороженный в своем полете (то есть падении), бессильный даже прекратить свое существование, но всё же не способный признать полное отсутствие собственной целесообразности и оттого кажущийся наделенным неведомой целью – ускользающей, неуловимой, неясной, как и сама эта жизнь без жизни. Когда он шел к гибели, то на самом деле, от нее отдалялся и возвращался назад к себе. Вакуум не поддавался заполнению, эта схватка с пространством оказывалось заранее проигранной, никчемной, как попытка разрезать ножом воду. Сжимаясь, пустота, дыхание которой он ежесекундно ощущал, не принимала его, словно выталкивала обратно содрогавшееся от конвульсий инородное тело, подбрасывала его вверх, обрекая тем самым на новое несостоявшееся падение в роскошную и недостижимую юдоль безмолвия. Эта бездонность то казалась безусловным отсутствием основания, то вдруг оборачивалась надеждой на возможность основания. Не достигая дна в своем затянувшемся падении, он, тем не менее, не был до конца уверен в его отсутствии. И удивительно: именно это ничто, именно стремление к нему придавало его никчемной жизни остатки смысла. Быть может, ничто не принимало его именно потому, что оно и было его жизнью – змеей, не желавшей откусывать собственный хвост. Ведь жизнь всегда казалась ему сном и неопределенностью. И падая в глубокую бездну, он лишь возвращался на пустырь собственной никчемности. Могло ли рождение ребенка стать победой над этим водоворотом падения? Когда-то ему казалось, что могло. Но чем тогда считать детскую смерть? И зачем пытаться сдвинуть этот камень с места, если уже нет того, для кого это движение могло бы стать радостью? Нет, он не был тем, кто толкает камень. Для этого ему недоставало упорства. Он был самим камнем. Но кто его подталкивал? Этого он не знал. Возможно, никто не толкал. Скорее всего. Абсолютно точно. Безусловно. Наверняка. Кажется. Ну да. Авось и так. Нет, наверное, кто-то толкнул. Но всего один раз. Быть может, случайно. С тех пор он и завис в нескончаемом падении, которое назвал полетом. Пожалуй, эта версия красивее остальных. И раз уж все они лгут, то пусть останется самая красивая. Хотя, если задуматься, бесспорное уродство остальных еще не доказывает ее совершенства. Нет, он ничего не помнил. Отрекся от воспоминаний. Он знал только пустоту, обрекавшую его на падение. Но в этом падении он обнаруживал единственную возможность придать пустоте зыбкую ценность несуществования. Падение было бесконечным, и потому мучительным, невыносимым, но порой и (как это могло быть?) – восторгающим, восхищающим именно отсутствием предела. Да, оно одновременно и восхищало, и умиротворяло, и ужасало. Он не знал, как воспринять его – как благодать или как кару. Но потом ему вновь казалось, что он падает вовнутрь самого себя, по сути, не имея возможности упасть. Он врезался в себя, и его бросало в холод от собственного – столь знакомого, сколь и чужого тела. Тогда или сейчас? Какая разница? Нет, разница была. Разница существовала. Разница всегда есть. Хоть и небольшая. Просто он забыл. Забыл, в чем она заключалась. И был не в силах ее искать. Лишь продолжал лежать, ожидая неизвестно чего. Он пролежал так долго, что уже забыл, чего именно он ждал. Проходили минуты, часы, годы, но они не исчерпывали странного ожидания. Ожидание словно было распылено по его артериям, растворено в крови, в воде, проросло сквозь тело, стало чем-то вроде родимого пятна. Вечное ожидание, которое и ожиданием-то не было, какая-то подготовка к ожиданию, ожидание ожидания. Нет. Нужно всё прекратить. Самым верным решением было бы оставить это чувство безо всякого определения, не пытаться подбирать ему имя. Но он всё-таки мучился этой невозможностью довести его до ясного сознания. Он не способен был даже проследить истоки этих образов, не то, что осмыслить их значение. Ведь его мысли перестали ощущать себя, они больше не мыслили, сперва они преобразовались в собственные отклонения, но затем стали чем-то совсем отличным, обособленным, отмежевавшимся от мыслей. До какого-то момента всё шло нормально, но вдруг, на очередном повороте каждая из них обнаружила рядом с собой близнеца, во всём с ней схожего. И с этой минуты они начали путать самих себя с этими занявшими их место кривляющимися двойниками, слугами которых они оказались. Но они подчинялись им безо всякого осознания их подлинного назначения. Рабски, по инерции. Словно сами мысли только понуждали думать, то есть были не мыслями, а лишь чем-то подталкивающим к мыслям, каким-то таинственным гнетом, точкой отсчета, напором неведомого мучительного желания. Всё, что могли эти мысли, – это создавать пространство для нового страдания. Мысли, опустившиеся до самой глубины преисподней, дошедшие до последнего предела, до основания основания, до дна бездны, упершиеся в пустоту как в стену. Эти мысли стирали в нем подлинность воспоминания о чувстве, которое, казалось бы, должны были помочь выразить. Слова? Нет, только не это. Ведь если бы ему удалось выстроить их в один ряд, как солдат на марше, как они тут же подняли бы бунт, ополоумели бы и вместо того, чтобы устремиться в атаку, принялись бы стрелять друг в друга, словно взбешенные, накачанные наркотиками безумцы. Если он не способен был мыслить, то о каких словах могла идти речь? Воплощать свои неродившиеся мысли в слова? Абсурд. Конечно же, он молчал. Всё это время он пролежал молча, с каждой секундой всё туже пеленая себя в тряпицу не-родившихся идей. Слова стали настолько чужды ему, что он испытывал боль уже при одном воспоминании о возможности прибегнуть к их помощи. Нет, он лукавил. В глубине себя он тайком вновь и вновь обращался за помощью к словам, будто никак не мог решиться на окончательный разрыв. Попадись ему под руку клочок бумаги и карандаш, он наверняка принялся бы что-то записывать. Иногда ему даже мерещилось, что из его глаз текли не слезы, а чернила. Они капали незаписанными, превращавшимися в кляксы фразами. Иногда он ловил их и пытался прочесть обрывочные надписи на ладонях. В любом случае, теперь, когда железо не плавилось в его руках, у него не осталось ничего, кроме слов. Он мог существовать только внутри них, внутри этих коротких разрывов молчания. Да нет, никакого молчания не было. Была только видимость молчания, за которой прятался истошный вопль, прорывавшийся в шёпоте. Порой ему казалось, что он сможет не шевелиться, сможет не говорить, сможет не думать. Но в ту же секунду его руки начинали дергаться, и точно так же они отсыхали, едва только он начинал верить в собственные силы. Так же и корявые, бессильные слова убеждали его не произносить их – умоляли, просили пощады, грезили нерождением. Но он упорно бормотал что-то на незнакомом языке, который, казалось, говорил помимо его воли, углублялся сам в себя и снова растворялся в мнимом молчании, что тут же начинало бурлить и вывариваться в проблески слогов, в странные заклинания. Слова никогда не казались точными, но он доверял им больше, чем картинкам и звукам. Слова были лучшими из всех его костылей. Хотя и они слишком часто подводили, когда он пытался воспользоваться их помощью для диалога с собственными чувствами. Нет, эти фантомы даже нельзя было назвать чувствами. Как только он пытался дать им имя, они разрушались, разваливались на части. Что же это было? Что-то неопределенное, предшествующее чувству. Какие-то предчувствия. Какие-то туманные пятна, бледно-серая гнилость, мыльное марево, зацепившееся за крыши Волглого. Но почему эта неопределенность претендовала на истину, почему она так завладевала вниманием? Почему он ей это позволял? Хотя как он мог не позволить? Но кто спрашивал его позволения? Нет, с этим нужно было покончить как можно быстрее. Или он путал, и неопределенность ни на что уже не претендовала? Точнее сказать, не пыталась обосноваться внутри его изношенного, полуистлевшего тела. Наверное, этот остов больше не вызывал у неопределенности интереса. Она давно завоевала эту территорию. Точнее и завоевывать было нечего. Ведь само его тело исконно было разновидностью неопределенности. Чувства (предчувствия?), мысли (предмыслия?), воспоминания (поминки?), конечно же, всё это было чистой условностью. Хотя если представить себе грязную условность, то это определение оказалось бы более подходящим, ведь они имели больше отношения к грязи, чем к чистоте. Ведь они оскверняли пустоту. Но в любом случае, это были условности. Они болтались где-то у слов, где-то рядом с ними. Такие же условности, как местоимение «я», замещавшее его столь же, впрочем, условное имя, которого он уже совсем не помнил и легко мог перепутать с чьим-нибудь другим или принять за дурацкую, чужую кличку. Хотя ему часто казалось, что какие-то вялые, изможденные голоса тихо, полушёпотом, но неотвязно окликают его по имени, напоминают ему о том, что он так долго пытался забыть. Нестор, Нестор, Нестор. Голоса. Наверное, они никогда не затихнут. И даже если решат прерваться, то оставшегося от них эха хватит на тысячелетия. И это эхо будет стремиться продлиться как можно дольше, будет распространяться во всех направлениях, волнами взрыва, переходящего в раскаты грома. Это разбухшее эхо станет во много раз громче самих голосов, которые будут продолжаться в этом гуле так долго, что этого времени вполне может хватить на то, чтобы принять решение возобновиться. И вот в тот самый момент, когда отзвуки будут готовы замолкнуть, когда они станут совсем неотчетливыми и слабыми, когда они уже начнут дробиться тишиной, эхо вновь сменится громкими голосами. Более изощренной пытки невозможно себе представить. Но вдруг они не передумают и всё-таки сохранят молчание? Вдруг. Кто знает? Кто сможет дождаться тишины? Кто будет уверен в том, что дождался ее? И даже если дождется, откуда ему знать, сколько она продлится? Иногда ему казалось, что он, наконец, чувствует, как все звуки затихают рассыпающимся шелестом. Как шум растворяется в воздухе, но всё-таки не умолкает настолько, чтобы не быть слышным, всё-таки оставляет свои приметы. И даже если зажать уши, он всё равно остается слышен, он звучит внутри головы. Или слушатель настолько привык к нему, что уже не может поверить, что шум прекратился? Но какая разница? Главное, что для него шум всё еще существует, всё еще не отпускает из своих охватов, пусть уже и не таких крепких. Но от этого не легче, наоборот, именно его слабость, его мнимая готовность умереть в любой момент всегда делала пытку еще мучительнее. Главное не то, что шум не способен прекратиться, а то, что он никогда не сможет его забыть. Он никогда не очистится от него. А тишина всегда будет казаться зловещей ферматой. К нему непрестанно ползли его осиротевшие мысли и воспоминания, глухим шёпотом сообщали о себе, точно жаловались на свое сиротство. Шёпот, очень далекий, похожий на шелест падающего снега, слишком тихий, чтобы разобраться в нем, но не настолько тихий, чтобы не слышать его. А даже когда он делал вид, что не слышит, они всё равно продолжали тихонько окликать его по имени, сливаясь в это безобразно гудящее эхо. Или наоборот – они истошно кричали, но их голоса распылялись в безбрежной пустоте и почти затихали? И он был замурован в нескончаемом шёпоте. Пытаясь сопротивляться, он пробовал убаюкать в нем самого себя, но каждый раз просыпался, еще не успевая задремать. Нестор? Нестор? Несть? Невесть? Невеста? Не Веста? Верста? Место? Пусто? Сто? То? О? От? Рот? Крот? Кроткий? Короткий? Коротающий? Укорачивающий? Корчащийся? Рокочущий? Стрекочущий? Страждущий? Страдающий? Сторожащий? Сторонящийся? Стерпевший? Нестерпимый? Не стертый? Не старый? Не стар? Нестор? Нестор! Всё это доносилось беззвучным эхом коридоров, мерцало жидким, неживым светом, угрожавшим померкнуть в любой момент. Не слова, а блуждающие огоньки, отблески, которые уже слишком поблекли, чтобы назвать их мерцающими, но еще не окончательно слились с темнотой, чтобы определить их как затухшие. Оклики? Голоса? Или один и тот же голос? Один-единственный. Его собственный или всеобщий? Смешно. Какой глупый вопрос. Кого он собирался водить за нос? Или он действительно не знал ответа? Почему он отказывался верить в то, что у него есть голос, что это только его голос, что к нему не примешиваются чужие, посторонние интонации? Почему он не мог назвать этот голос своим? Он не знал, как лучше именовать себя, чтобы никого (и в первую очередь – себя же) не ввести в заблуждение. В любом случае он старался избегать даже воспоминания о слове «я». Да, ему легче было думать о себе в третьем лице. Недостоверный для самого себя, теперь он уже сомневался не только в том, что мгновения его жизни продолжали длиться, но даже в том, что они в принципе имели место. Может быть, в этом и заключалась разница между прежде и сейчас. Да, несомненно, раньше эта тихая агония имела иную природу. Теперь она стала чем-то, что обращало время его жизни в мертвую, неопределенную паузу. Он в один миг оказался лишен запаса грядущего. Отныне предстоящие дни ему больше не принадлежали, он не способен был их тратить, они лежали перед ним, как бесполезный хлам. Какие-то нелепые излишки жизни, которую он вынужден был доживать. Собственное заочное существование казалось ему свалкой несостоявшихся событий, никчемных начинаний, в которых он толком даже не принял участия. Всё выглядело произошедшим не с ним, а с кем-то другим – чужим, посторонним, безразличным, каким-то внешним, мало значимым событием. Мир тек и шелестел где-то там, вверху, высоко над его головой. Его жизнь даже нельзя было назвать существованием, ведь она не свершалась, но оставалась при этом частью не способного свершиться события. Он призван был умирать всё больше и больше, умирать нескончаемо, продвигаясь всё дальше по туннелю собственной смерти, беззвучно падать всё ниже, светить всё тусклее, шептать всё тише, дышать всё реже. Отныне не было ни мира, ни пространства, ни времени. Безмирье? Беспространственность? Безвременье? И значит – без-бытийность, безмыслие? И – неужели – бессмертие? Или только безразличие? А может быть, пустота и должна быть именно такой: чтоб все цвета исчезали, чтоб все звуки сливались, чтоб все чувства размывались? Вот где противоречия готовы были примириться? Это и было вечным покоем? Покоем, нарушаемым только покачиваниями приютившейся по углам паутины. Или и ее тоже не было? Так? Или не так? И сколько еще лет он будет оставаться заключенным в этом замке не допущенных возможностей? Сомнения прорастали сквозь его тело, за столько лет оно вполне сумело привыкнуть к ним. Он дошел до той крайней точки, при прикосновении к которой всё становилось принципиально немыслимым. Полная неопределенность, которую нельзя было уловить. Всё, что происходило, не свершалось, вернее не несло никаких ясных признаков и свойств свершившегося события, и поэтому не могло стать минувшим, однако оно не было и настоящим, потому что не оставляло ни ощущения начала, ни чувства протяженности, но не являлось и будущим, потому что не имело надежды на свершение. Может быть, само время всё-таки осталось, но лишь как нелепый архаизм, как абстрактная, лишенная прежнего значения категория, оно напрочь утратило признаки прошедшего, настоящего и будущего. Его мозг больше не воспринимал ни впечатлений, ни мыслей, он ничего не понимал и ничего не чувствовал, словно больной амнезией, узнавший о случившейся с ним катастрофе с чужих слов. Нет, что-то он всё-таки чувствовал, но что-то неясное, что-то, не поддающееся определению. Он не знал, что именно он чувствует. Да, его жизнь была чем-то вроде рассказа врача пациенту, страдающему потерей памяти, и он никак не мог разобраться, что в этом повествовании упрощено, что преувеличено, что было прибавлено ради красного словца, что и вовсе – переврано, а что так и осталось невысказанным. От всех вещей его отделяло какое-то незримое пространство, пробиться через границы которого он не видел ни малейшей возможности. Он был изгнан из глубин изгнания, вышвырнут из себя самого. Нет, неправда, он оставался внутри своего тела. И всё внутри тоже было порожним, но, странно – тело как будто захлебывалось собственной полостью, что плескалась внутри как неизреченная сила, как неизрасходованная, недосягаемая энергия, навсегда оставшаяся в запасе. Навсегда? Ему казалось, что в нем накопилось такое количество пустоты, что его тело должно взорваться, не способное вынести такого давления. Тело всегда было единственной перегородкой между ним и внешним миром.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Comments