Лотта в Веймаре - Томас Манн Страница 42
Лотта в Веймаре - Томас Манн читать онлайн бесплатно
До конца лета наш учитель оставался в Богемии. Затем, так как и там стало уже небезопасно, воротился домой, но всего на несколько дней; выяснилось, что с юго-востока к Веймару приближаются австрийцы, и Август подвигнул его на новый отъезд. Гете отправился в Ильменау и оставался там до начала сентября. С тех пор он жил среди нас, и каждый, кому дорог великий поэт, скажет, что и ему немало, очень немало пришлось претерпеть от невзгод, обрушившихся на наш город. Это было время самых тяжких постоев, и его красивый дом, которому все желали мира и покоя, тоже превратился в постоялый двор: с неделю за столом у Гете сидело двадцать четыре человека. У него стоял австрийский фельдцейхмейстер граф Коллоредо. Вы, верно, слышали, – в свое время об этом немало говорилось, – что в странном неведении или преднамеренно, а быть может, это была вера в то, что большие баре, как этот граф и он, живут в особой сфере, чуждой страстям толпы, Гете вышел ему навстречу с крестом Почетного легиона в петлице. «Фу ты черт! – закричал Коллоредо. – Как можно носить такую штуку!» Это ему-то! Фельдцейхмейстеру он смолчал, но другим впоследствии говорил: «Как? Оттого что император проиграл битву, я не должен носить его креста?» Стариннейшие друзья стали ему непонятны, как и он им. После австрийца его посетил министр, господин фон Гумбольдт, духовно близкий ему в продолжение двадцати лет, космополит старой складки, в большей даже степени, чем наш поэт, – жизнь за рубежом он всегда предпочитал жизни в отечестве. С шестого года Гумбольдт стал пруссаком, «хорошим пруссаком», как говорится, «пруссаком с головы до пят». Наполеону удалось-таки перекроить немцев – надо отдать ему справедливость. Молоко благонамеренных убеждений он превратил в жгучую драконову кровь, а мягкотелого гуманиста фон Гумбольдта – в яростного патриота и поборника освободительной войны. Считать ли за вину Цезаря или вменить ему в заслугу, что он преобразил наши чувства и возвратил нас самим себе? – Не знаю.
Многие подробности бесед прусского министра с великим поэтом просочились в общество и передавались из уст в уста. Гумбольдт, надышавшийся берлинским воздухом, с самой весны ожидал, что сыновья Шиллера и сын Гете, подобно молодому Кернеру, возьмутся за мечи и выступят на защиту общенемецкого дела. Теперь он стал разузнавать о настроениях старинного друга и помыслах Августа, но лишь затем, чтобы наткнуться на мрачное равнодушие последнего и досадливо раздраженное неверие первого в дело, всем казавшееся столь великим и прекрасным. «Освобождение? – с горькой усмешкой спросил он Гумбольдта. – Это освобождение для погибели. Лекарство здесь хуже болезни. Наполеон повержен? О нет, до этого еще далеко. Правда, сейчас он похож на затравленного оленя, но его это только забавляет, и не исключено, что он еще сбросит с себя всю свору. Но допустим, он побежден, – что тогда? Разве хоть один человек на свете знает, что произойдет после падения могучего? Мировое господство русских, а не французов? Казаки в Веймаре – это не совсем то, что представляется желательным. Или, может быть, их поведение корректнее поведения французов? Друзья притесняют нас не меньше, чем враги. Они перехватывают даже обозы, с таким трудом добирающиеся до наших солдат, и наши раненые на поле битвы подвергаются грабежу союзников. Эту правду стараются прикрасить сентиментальными фразами. Народ, включая и его поэтов, руинированный политикой, пребывает в состоянии отвратительного и совершенно непристойного возбуждения».
И правда, дорогая госпожа советница, это был истинный ужас. В том-то и беда, в том-то и посрамление энтузиазма, что повседневные события, вся эмпирия играли в руку великому поэту.
Спора нет: отступление французов и их преследование повлекли за собой ужаснейшую разруху, всеобщее обнищание. Наш город, в котором хозяйничали теперь прусский полковник, настоящий солдафон, а также русский и австрийский военачальники, изнемогал от бремени проходящих и квартирующих войск всевозможных национальностей. Из осажденного Эрфурта в наши лазареты хлынули раненые, калеки, больные горячкой и дизентерией. Вскоре эпидемии начали свирепствовать и среди веймарцев. В ноябре у нас было пятьсот тифозных, – и это при населении в шесть тысяч человек! Не хватало врачей – все наши доктора слегли. Писатель Иоганнес Фальк за один месяц лишился всех своих детей и стал седым как лунь. Ужас, страх заразы пригибали нас к земле. Дважды в день город окуривался галеополитом, но телеги, наполненные мертвыми телами, не переставали громыхать по улицам. Участились самоубийства, вызванные голодом.
Таково было внешнее положение вещей, действительность, если хотите, и горе тому, кто не умел, возвысившись над нею, проникнуться идеалами свободы и отчизны. Многим это все же удавалось: профессорам Лудену и Пассову прежде всего, Оттилии также. Что наш король поэтов не мог или не хотел этого сделать, среди всех наших горестей было, пожалуй, тягчайшей. Какова его позиция, мы знали, увы, слишком точно по его сыну – ведь он всегда был подголоском отца. В этом детски слепом повторении отцовских мыслей было, правда, нечто трогательное, но в то же время и противоестественное, заставлявшее нас содрогаться, не говоря уже о той боли, которую нам наносили его слова. С поникшей головкой, лишь изредка подымая к нему взор, затуманенный слезами, выслушивала Оттилия, как он резко и словно бы от себя повторял все говоренное его родителем Гумбольдту и другим об этой эпохе горя и заблуждений, об ее абсурдности и смехотворности.
И правда, при желании можно было усмотреть много абсурдного и смехотворного в поведении взбудораженных, ошалевших, взвинченных общей страстью и духовно опустившихся людей. В Берлине Фихте, Шлейермахер и Иффланд разгуливали, вооруженные до зубов, грохоча саблями по мостовой. Господин фон Коцебу, наш знаменитый комедиограф, намеревался учредить отряд амазонок, и я не сомневаюсь, что Оттилия, осуществи он свою затею, примкнула бы к ним и, возможно, увлекла бы за собой и меня, хотя теперь, на свежую голову, эта идея и кажется мне до крайности эксцентричной. Хороший вкус не был сильной стороной того времени, отнюдь нет, и кто только о нем заботился, да еще о культуре, осмотрительности, критическом отношении к себе, тому приходилось круто. Такой человек не мог, к примеру, увлечься стихами, которые породило то время и которые нынче кажутся отвратительными, хотя тогда они и вызывали у нас слезы дешевой растроганности. Весь народ стихотворствовал, плыл, утопал в апокалипсисах, пророчествах, в кровавых бреднях ненависти и отмщения. Какой-то пастор издал сатиру на гибель великой армии в России, прямо-таки непристойную и в целом, и в отдельных деталях. Дорогая, воодушевление прекрасно, но если ему слишком уж недостает цивилизации и экзальтированные мещане купаются в горячей вражеской крови только потому, что исторический миг развязал их низкие инстинкты, это, конечно, мало утешительно. Спорить тут не приходится. Когда страну наводняли рифмованные потоки, задававшиеся целью высмеять, унизить, надругаться над человеком, при одном виде которого наши бунтовщики еще так недавно умирали от страха и благоговения, – это уже выходило за пределы и шутки и серьеза, главное же – благоразумия и благопристойности, тем более, что обычно эти памфлеты направлялись не столько против тирана, сколько против выходца из народа, сына революции, творца нового времени. Даже мою Оттилию эти, в равной мере неуклюжие и бесстыдные, пасквили «на проходимца Наполеошку» повергали в молчаливое смущение. Я это заметила. Как же было владыке немецкой культуры и просвещения, певцу Ифигении, не огорчаться таким состоянием умов? «Что же не похоже на «Погоню бравого Лютцова», – сетовал он устами своего сына, – до того людям теперь и дела нет». Мы от этого страдали. Быть может, следовало относиться терпимее к тому, что он заодно с этими кровожадными бумагомарателями отвергал и талантливых певцов свободы, Клейста и Арндта, называя их творения дурным примером, – ведь в гибели своего героя он видел лишь наступление хаоса и варварства.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Comments